Неточные совпадения
Он
был любим…
по крайней мере
Так думал он, и
был счастлив.
Стократ блажен, кто предан вере,
Кто, хладный ум угомонив,
Покоится в сердечной неге,
Как пьяный путник на ночлеге,
Или, нежней, как мотылек,
В весенний впившийся цветок;
Но жалок тот, кто всё предвидит,
Чья
не кружится голова,
Кто все движенья, все слова
В их переводе ненавидит,
Чье
сердце опыт остудил
И забываться запретил!
Упала…
«Здесь он! здесь Евгений!
О Боже! что подумал он!»
В ней
сердце, полное мучений,
Хранит надежды темный сон;
Она дрожит и жаром пышет,
И ждет: нейдет ли? Но
не слышит.
В саду служанки, на грядах,
Сбирали ягоду в кустах
И хором
по наказу
пели(Наказ, основанный на том,
Чтоб барской ягоды тайком
Уста лукавые
не елиИ пеньем
были заняты:
Затея сельской остроты!).
Она любила Ричардсона
Не потому, чтобы прочла,
Не потому, чтоб Грандисона
Она Ловласу предпочла;
Но в старину княжна Алина,
Ее московская кузина,
Твердила часто ей об них.
В то время
был еще жених
Ее супруг, но
по неволе;
Она вздыхала о другом,
Который
сердцем и умом
Ей нравился гораздо боле:
Сей Грандисон
был славный франт,
Игрок и гвардии сержант.
И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее горит,
И об Онегине далеком
Ей
сердце громче говорит.
Она его
не будет видеть;
Она должна в нем ненавидеть
Убийцу брата своего;
Поэт погиб… но уж его
Никто
не помнит, уж другому
Его невеста отдалась.
Поэта память пронеслась,
Как дым
по небу голубому,
О нем два
сердца, может
быть,
Еще грустят… На что грустить?..
Когда дорога понеслась узким оврагом в чащу огромного заглохнувшего леса и он увидел вверху, внизу, над собой и под собой трехсотлетние дубы, трем человекам в обхват, вперемежку с пихтой, вязом и осокором, перераставшим вершину тополя, и когда на вопрос: «Чей лес?» — ему сказали: «Тентетникова»; когда, выбравшись из леса, понеслась дорога лугами, мимо осиновых рощ, молодых и старых ив и лоз, в виду тянувшихся вдали возвышений, и перелетела мостами в разных местах одну и ту же реку, оставляя ее то вправо, то влево от себя, и когда на вопрос: «Чьи луга и поемные места?» — отвечали ему: «Тентетникова»; когда поднялась потом дорога на гору и пошла
по ровной возвышенности с одной стороны мимо неснятых хлебов: пшеницы, ржи и ячменя, с другой же стороны мимо всех прежде проеханных им мест, которые все вдруг показались в картинном отдалении, и когда, постепенно темнея, входила и вошла потом дорога под тень широких развилистых дерев, разместившихся врассыпку
по зеленому ковру до самой деревни, и замелькали кирченые избы мужиков и крытые красными крышами господские строения; когда пылко забившееся
сердце и без вопроса знало, куды приехало, — ощущенья, непрестанно накоплявшиеся, исторгнулись наконец почти такими словами: «Ну,
не дурак ли я
был доселе?
— Сударыня! здесь, — сказал Чичиков, — здесь, вот где, — тут он положил руку на
сердце, — да, здесь пребудет приятность времени, проведенного с вами! и поверьте,
не было бы для меня большего блаженства, как жить с вами если
не в одном доме, то,
по крайней мере, в самом ближайшем соседстве.
Вулич шел один
по темной улице; на него наскочил пьяный казак, изрубивший свинью, и, может
быть, прошел бы мимо,
не заметив его, если б Вулич, вдруг остановясь,
не сказал: «Кого ты, братец, ищешь?» — «Тебя!» — отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до
сердца…
Признаюсь еще, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение
по моему
сердцу; это чувство —
было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всем признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное внимание и вдруг явно при нем отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдется такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать свое самолюбие), который бы
не был этим поражен неприятно.
И вдруг странное, неожиданное ощущение какой-то едкой ненависти к Соне прошло
по его
сердцу. Как бы удивясь и испугавшись сам этого ощущения, он вдруг поднял голову и пристально поглядел на нее; но он встретил на себе беспокойный и до муки заботливый взгляд ее; тут
была любовь; ненависть его исчезла, как призрак. Это
было не то; он принял одно чувство за другое. Это только значило, что та минута пришла.
Тарасу
было это
не по сердцу.
Долго еще оставшиеся товарищи махали им издали руками, хотя
не было ничего видно. А когда сошли и воротились
по своим местам, когда увидели при высветивших ясно звездах, что половины телег уже
не было на месте, что многих, многих нет, невесело стало у всякого на
сердце, и все задумались против воли, утупивши в землю гульливые свои головы.
Если ошибусь, если правда, что я
буду плакать над своей ошибкой,
по крайней мере, я чувствую здесь (она приложила ладонь к
сердцу), что я
не виновата в ней; значит, судьба
не хотела этого, Бог
не дал.
Обломов тихо погрузился в молчание и задумчивость. Эта задумчивость
была не сон и
не бдение: он беспечно пустил мысли бродить
по воле,
не сосредоточивая их ни на чем, покойно слушал мерное биение
сердца и изредка ровно мигал, как человек, ни на что
не устремляющий глаз. Он впал в неопределенное, загадочное состояние, род галлюцинации.
Сам он
не двигался, только взгляд поворачивался то вправо, то влево, то вниз, смотря
по тому, как двигалась рука. В нем
была деятельная работа: усиленное кровообращение, удвоенное биение пульса и кипение у
сердца — все это действовало так сильно, что он дышал медленно и тяжело, как дышат перед казнью и в момент высочайшей неги духа.
По приемам Анисьи,
по тому, как она, вооруженная кочергой и тряпкой, с засученными рукавами, в пять минут привела полгода
не топленную кухню в порядок, как смахнула щеткой разом пыль с полок, со стен и со стола; какие широкие размахи делала метлой
по полу и
по лавкам; как мгновенно выгребла из печки золу — Агафья Матвеевна оценила, что такое Анисья и какая бы она великая сподручница
была ее хозяйственным распоряжениям. Она дала ей с той поры у себя место в
сердце.
Был ему
по сердцу один человек: тот тоже
не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку, и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее — и Обломов хотя
был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может
быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц.
Вдруг песня хором грянула
Удалая, согласная:
Десятка три молодчиков,
Хмельненьки, а
не валятся,
Идут рядком,
поют,
Поют про Волгу-матушку,
Про удаль молодецкую,
Про девичью красу.
Притихла вся дороженька,
Одна та песня складная
Широко, вольно катится,
Как рожь под ветром стелется,
По сердцу по крестьянскому
Идет огнем-тоской!..
Приступим ныне вкратце к правилам общежития. Предписать их
не можно с точностию, ибо располагаются они часто
по обстоятельствам мгновения. Но, дабы колико возможно менее ошибаться, при всяком начинании вопросите ваше
сердце; оно
есть благо и николи обмануть вас
не может. Что вещает оно, то и творите. Следуя
сердцу в юности,
не ошибетеся, если
сердце имеете благое. Но следовати возмнивый рассудку,
не имея на браде власов, опытность возвещающих,
есть безумец.
Потом она приподнялась, моя голубушка, сделала вот так ручки и вдруг заговорила, да таким голосом, что я и вспомнить
не могу: «Матерь божия,
не оставь их!..» Тут уж боль подступила ей под самое
сердце,
по глазам видно
было, что ужасно мучилась бедняжка; упала на подушки, ухватилась зубами за простыню; а слезы-то, мой батюшка, так и текут.
Не позволяя себе даже думать о том, что
будет, чем это кончится, судя
по расспросам о том, сколько это обыкновенно продолжается, Левин в воображении своем приготовился терпеть и держать свое
сердце в руках часов пять, и ему это казалось возможно.
Для Сергея Ивановича меньшой брат его
был славный малый, с
сердцем поставленным хорошо (как он выражался
по — французски), но с умом хотя и довольно быстрым, однако подчиненным впечатлениям минуты и потому исполненным противоречий. Со снисходительностью старшего брата, он иногда объяснял ему значение вещей, но
не мог находить удовольствия спорить с ним, потому что слишком легко разбивал его.
—
По делом за то, что всё это
было притворство, потому что это всё выдуманное, а
не от
сердца. Какое мне дело
было до чужого человека? И вот вышло, что я причиной ссоры и что я делала то, чего меня никто
не просил. Оттого что всё притворство! притворство! притворство!…
Ожидая воды, Бердников пожаловался на неприятную погоду, на усталость
сердца, а затем,
не торопясь,
выпив воды, он, постукивая указательным пальцем
по столу, заговорил деловито, но как будто и небрежно...
Сердце его исполнено
было печальных предчувствий, он боялся уже
не застать отца в живых, он воображал грустный образ жизни, ожидающий его в деревне, глушь, безлюдие, бедность и хлопоты
по делам, в коих он
не знал никакого толку.
Кабанова. Знаю я, знаю, что вам
не по нутру мои слова, да что ж делать-то, я вам
не чужая, у меня об вас
сердце болит. Я давно вижу, что вам воли хочется. Ну что ж, дождетесь, поживете и на воле, когда меня
не будет. Вот уж тогда делайте, что хотите,
не будет над вами старших. А может, и меня вспомянете.
В одном из прежних писем я говорил о способе их действия: тут, как ни знай
сердце человеческое, как ни
будь опытен, а трудно действовать
по обыкновенным законам ума и логики там, где нет ключа к миросозерцанию, нравственности и нравам народа, как трудно разговаривать на его языке,
не имея грамматики и лексикона.
Бородавкин чувствовал, как
сердце его, капля
по капле, переполняется горечью. Он
не ел,
не пил, а только произносил сквернословия, как бы питая ими свою бодрость. Мысль о горчице казалась до того простою и ясною, что непонимание ее нельзя
было истолковать ничем иным, кроме злонамеренности. Сознание это
было тем мучительнее, чем больше должен
был употреблять Бородавкин усилий, чтобы обуздывать порывы страстной натуры своей.
Произошло объяснение; откупщик доказывал, что он и прежде
был готов
по мере возможности; Беневоленский же возражал, что он в прежнем неопределенном положении оставаться
не может; что такое выражение, как"мера возможности", ничего
не говорит ни уму, ни
сердцу и что ясен только закон.
Нельзя сказать, чтоб предводитель отличался особенными качествами ума и
сердца; но у него
был желудок, в котором, как в могиле, исчезали всякие куски. Этот
не весьма замысловатый дар природы сделался для него источником живейших наслаждений. Каждый день с раннего утра он отправлялся в поход
по городу и поднюхивал запахи, вылетавшие из обывательских кухонь. В короткое время обоняние его
было до такой степени изощрено, что он мог безошибочно угадать составные части самого сложного фарша.
— Одно решите мне, одно! — сказал он мне (точно от меня теперь все и зависело), — жена, дети! Жена умрет, может
быть, с горя, а дети хоть и
не лишатся дворянства и имения, — но дети варнака, и навек. А память-то, память какую в
сердцах их
по себе оставлю!
Но
не чудес опять-таки ему нужно
было, а лишь «высшей справедливости», которая
была,
по верованию его, нарушена и чем так жестоко и внезапно
было поранено
сердце его.
Он уже успел вполне войти в тон, хотя, впрочем,
был и в некотором беспокойстве: он чувствовал, что находится в большом возбуждении и что о гусе, например, рассказал слишком уж от всего
сердца, а между тем Алеша молчал все время рассказа и
был серьезен, и вот самолюбивому мальчику мало-помалу начало уже скрести
по сердцу: «
Не оттого ли де он молчит, что меня презирает, думая, что я его похвалы ищу?
И Алеша с увлечением, видимо сам только что теперь внезапно попав на идею, припомнил, как в последнем свидании с Митей, вечером, у дерева,
по дороге к монастырю, Митя, ударяя себя в грудь, «в верхнюю часть груди», несколько раз повторил ему, что у него
есть средство восстановить свою честь, что средство это здесь, вот тут, на его груди… «Я подумал тогда, что он, ударяя себя в грудь, говорил о своем
сердце, — продолжал Алеша, — о том, что в
сердце своем мог бы отыскать силы, чтобы выйти из одного какого-то ужасного позора, который предстоял ему и о котором он даже мне
не смел признаться.
Приезжал ко мне доктор Герценштубе,
по доброте своего
сердца, осматривал их обеих целый час: «
Не понимаю, говорит, ничего», а, однако же, минеральная вода, которая в аптеке здешней
есть (прописал он ее), несомненную пользу ей принесет, да ванны ножные из лекарств тоже ей прописал.
— Да ведь по-настоящему то же самое и теперь, — заговорил вдруг старец, и все разом к нему обратились, — ведь если бы теперь
не было Христовой церкви, то
не было бы преступнику никакого и удержу в злодействе и даже кары за него потом, то
есть кары настоящей,
не механической, как они сказали сейчас, и которая лишь раздражает в большинстве случаев
сердце, а настоящей кары, единственной действительной, единственной устрашающей и умиротворяющей, заключающейся в сознании собственной совести.
Нет, если мы уж так расчетливы и жестокосерды, то
не лучше ли бы
было, соскочив, просто огорошить поверженного слугу тем же самым пестом еще и еще раз
по голове, чтоб уж убить его окончательно и, искоренив свидетеля, снять с
сердца всякую заботу?
Многие из «высших» даже лиц и даже из ученейших, мало того, некоторые из вольнодумных даже лиц, приходившие или
по любопытству, или
по иному поводу, входя в келью со всеми или получая свидание наедине, ставили себе в первейшую обязанность, все до единого, глубочайшую почтительность и деликатность во все время свидания, тем более что здесь денег
не полагалось, а
была лишь любовь и милость с одной стороны, а с другой — покаяние и жажда разрешить какой-нибудь трудный вопрос души или трудный момент в жизни собственного
сердца.
Народ верит по-нашему, а неверующий деятель у нас в России ничего
не сделает, даже
будь он искренен
сердцем и умом гениален.
Пусть я
не верю в порядок вещей, но дороги мне клейкие, распускающиеся весной листочки, дорого голубое небо, дорог иной человек, которого иной раз, поверишь ли,
не знаешь за что и любишь, дорог иной подвиг человеческий, в который давно уже, может
быть, перестал и верить, а все-таки
по старой памяти чтишь его
сердцем.
Она
была отличнейшая женщина
по сердцу, но далее своего уголка ничего знать
не хотела, и там в тиши, среди садов и рощ, среди семейных и хозяйственных хлопот маленького размера, провел Райский несколько лет, а чуть подрос, опекун поместил его в гимназию, где окончательно изгладились из памяти мальчика все родовые предания фамилии о прежнем богатстве и родстве с другими старыми домами.
— Знаю,
не говорите —
не от
сердца, а
по привычке. Она старуха хоть куда: лучше их всех тут, бойкая, с характером, и
был когда-то здравый смысл в голове. Теперь уж, я думаю, мозги-то размягчились!
Он уже
не по-прежнему, с стесненным
сердцем, а вяло прошел сумрачную залу с колоннадой, гостиные с статуями, бронзовыми часами, шкафиками рококо и, ни на что
не глядя, добрался до верхних комнат; припомнил, где
была детская и его спальня, где стояла его кровать, где сиживала его мать.
Видно
было, что рядом с книгами, которыми питалась его мысль, у него горячо приютилось и
сердце, и он сам
не знал, чем он так крепко связан с жизнью и с книгами,
не подозревал, что если б пропали книги,
не пропала бы жизнь, а отними у него эту живую «римскую голову»,
по всей жизни его прошел бы паралич.
— Что вы так смотрите на меня,
не по-прежнему, старый друг? — говорила она тихо, точно
пела, — разве ничего
не осталось на мою долю в этом
сердце? А помните, когда липы цвели?
Но это
были точно такие же мечты, как у хозяйки мысль развести Павла Константиныча с женою; такие проекты, как всякая поэзия, служат, собственно,
не для практики, а для отрады
сердцу, ложась основанием для бесконечных размышлений наедине и для иных изъяснений в беседах будущности, что, дескать, я вот что могла (или, смотря
по полу лица: мог) сделать и хотела (хотел), да
по своей доброте пожалела (пожалел).
Когда он кончил, то Марья Алексевна видела, что с таким разбойником нечего говорить, и потому прямо стала говорить о чувствах, что она
была огорчена, собственно, тем, что Верочка вышла замуж,
не испросивши согласия родительского, потому что это для материнского
сердца очень больно; ну, а когда дело пошло о материнских чувствах и огорчениях, то, натурально, разговор стал представлять для обеих сторон более только тот интерес, что, дескать, нельзя же
не говорить и об этом, так приличие требует; удовлетворили приличию, поговорили, — Марья Алексевна, что она, как любящая мать,
была огорчена, — Лопухов, что она, как любящая мать, может и
не огорчаться; когда же исполнили меру приличия надлежащею длиною рассуждений о чувствах, перешли к другому пункту, требуемому приличием, что мы всегда желали своей дочери счастья, — с одной стороны, а с другой стороны отвечалось, что это, конечно, вещь несомненная; когда разговор
был доведен до приличной длины и
по этому пункту, стали прощаться, тоже с объяснениями такой длины, какая требуется благородным приличием, и результатом всего оказалось, что Лопухов, понимая расстройство материнского
сердца,
не просит Марью Алексевну теперь же дать дочери позволения видеться с нею, потому что теперь это,
быть может,
было бы еще тяжело для материнского
сердца, а что вот Марья Алексевна
будет слышать, что Верочка живет счастливо, в чем, конечно, всегда и состояло единственное желание Марьи Алексевны, и тогда материнское
сердце ее совершенно успокоится, стало
быть, тогда она
будет в состоянии видеться с дочерью,
не огорчаясь.
Ибо истинно говорю вам: если кто скажет горе сей: поднимись и ввергнись в море и
не усумнится в
сердце своем, но поверит, что сбудется
по словам его,
будет ему, что ни скажет.
Но Мария, хотя и «
сердце Церкви», еще
не есть сама Церковь, которая в самобытном своем существе таинственно и прикровенно изображается в Песни Песней [Мистическое понимание Песни Песней,
по которому в ней изображается жизнь Церкви, стало обычным у христианских писателей.
Прошло четыре томительных дня. Я грустно ходил
по саду и с тоской смотрел
по направлению к горе, ожидая, кроме того, грозы, которая собиралась над моей головой. Что
будет, я
не знал, но на
сердце у меня
было тяжело. Меня в жизни никто еще
не наказывал; отец
не только
не трогал меня пальцем, но я от него
не слышал никогда ни одного резкого слова. Теперь меня томило тяжелое предчувствие.
Мальчик,
по имени Валек, высокий, тонкий, черноволосый, угрюмо шатался иногда
по городу без особенного дела, заложив руки в карманы и кидая
по сторонам взгляды, смущавшие
сердца калачниц. Девочку видели только один или два раза на руках пана Тыбурция, а затем она куда-то исчезла, и где находилась — никому
не было известно.